ЕВРАЗИЯ http://evrazia.org/article/1120
Песня русского человека
Кольцов не путешествовал, ему, видимо, нельзя было оставлять без песенного присмотра ту Русь, которую он берег так, как берег стада своих овец от волков...   15 октября 2009, 09:00
 
Пока звучит в нашем многонациональном народе кольцовский «Хуторок» – державная песня России не может быть спета

Алексей Кольцов, 200-летие со дня рождения которого 15 октября отмечает Россия, никому не рассказывал о том, что ему при встрече говорил Пушкин. Наверное, они о чем-то говорили, наверное, что-то Пушкин советовал, но главным в их общении, скорее всего, был глагол молчания. Или же другое: слушая Кольцова, Пушкин слушал степь, которую всей своей бескрайностью олицетворял Кольцов.

На этой земле в места трагедий всегда приходит поэзия. Потому и бессмертен этот край. Когда в пустые хуторки возвращается поэзия, это значит одно: значит, Русь никуда не уходит.

Сколько раз этот прасол ночевал в степи! Но не спал. И не только от стихов, которые, будто забытые сотни лет назад, вдруг вспоминались, но и от воя волков, которые следили за стадами овец, что перегонял Кольцов.

Мистическими были ночи в воронежской степи. Рассказывали, что Кольцов писал ночью на колесе кочевой кибитки. Кольцов будто снимал стихотворные строки, что, словно прозрачная глина, намотались на колесо на бездорожье. Кольцов собирал глину для божественных горшков.

Или же со спиц уснувшего колеса снимал лунную пряжу?

Говорили, Кольцов пишет стихи на окровавленной колоде на бойне. Очень правдоподобно: стало быть, Кольцов своей надрывной песней вымаливал у ночных притихших небес, слушавших в эти часы землю, спасения для своей земли. Чтобы его родина не оказалась на этом месте под топором. Ведь сколько земля Кольцова на своем веку перевидала звавших ее к топору. Потому под пером Кольцова рождалась песня, умолявшая этот край не идти на бойню.

Поговаривали, что Кольцов пишет ночью, сидя верхом на лошади. И это правдоподобно. Поэзия Кольцова и была застывшей на этой земле скачкой...

Мистическими были ночи в воронежской степи. Но в стихах Кольцова, где бы и как бы он их ни писал, не было мистики, которая, по эстетическому убеждению некоторых, олицетворяется в поэзии. Но едва ли можно безоговорочно согласиться с тем, что у Кольцова не было, соответственно, и поэзии. «Я русский человек», – настаивал Кольцов. И у него в стихах не было как раз той мистики, которая неизменно бывает в стихах русских поэтов – не славян. Для них русская земля – как идеал, они к нему идут не только по суше, но и по небу. Русь – метафизика, она – мечта гениев, в ней обретших родину, потому она и гениальна. Для них – это земля, которую они искали и ждали. Русь для них – от неба, потому и пронзает их поэзию мистика печального восторга.

Случай Кольцова – тот редкий случай, когда поэт не коснулся мистики метапластов, не коснулся самой метафоры, а может, не ведал о ней вообще. В этом случае правы эстеты-скептики: Кольцов не был поэтом. Но он был необходим русской природе, она без Кольцова жить не могла. Кольцов был необходим русскому природному буквализму, чтобы оградить его от натиска, если не нашествия, метаприроды. Русь во все времена раздваивалась между своей этнической натуральностью и своей же метаприродой. И «араб» Пушкин, и «шотландец» Лермонтов, и «татарин» Державин были в определенном смысле нашествием. Как потом оказалось – по Божьему призыву. Естественно, Русь не могла жить во Вселенной без метаприроды, но на самой Руси ей нужна была своя самая натуральная природа – с ее наяву светящимися степями, с ее наяву шумящими лесами, с ее наяву трясинными болотами... И здесь России, как никто, нужен был Кольцов.

Кольцов из той Руси, где еще не было России – как новой метафизической реальности.

Но Кольцов – домовой той Руси, через которую можно было прийти к земле-идолу, к почве-державе. Здесь было его тепло. Он уже оставил метки следами от костров на просторах, где пас своих овец и куда другие поэты потом пригнали тучевые табуны своих мистически-державных порывов. По их следам в Русь пришел огромный простор, и Русь устремилась в новые пространства. Кольцов не устремился, он хранил свою родину. Но и пришедшие как бы со стороны не были пришельцами. Просто путешествовали долго, смысл Руси искали в иных просторах, которые потом вместе со смыслом присоединили к Руси. Кольцов не путешествовал, ему, видимо, нельзя было оставлять без песенного присмотра ту Русь, которую он берег так, как берег стада своих овец от волков...

Кольцов был хранителем русской Руси. Если у ангела в иные эпохи обозначается национальность и он в эти эпохи поет, то песни Кольцова – как раз и есть попытка озвучить голос русского ангела, зовущего Россию к лунности и всечеловечности. Но Кольцов не мистик, он почти не слышит ангела. Точнее, он не слышит, о чем поет чистый дух. Кольцов слышит очевидное, которое тоже по-своему красиво. Кольцовскую «Песню пахаря» многие называют «поэзией земледельческого труда», как, впрочем, все стихи Кольцова. Но это не только «поэзия земледельческого труда». В этих стихах слышится трагично-торжественный порыв пахаря, бороздящего пространство. Глубокая борозда на пашне как раз и устремлена туда, где здешняя природа соприкасается с метаприродой. Именно там конец бесконечной борозды, над которой не одно поколение пролило слезы горя и радости, пот усталости и вдохновения. Так вот, именно там конец борозды становится ее лучезарным началом. А эта возвращенная, потому и бесконечная, борозда несет на сумеречную землю свечение надежды...

Как знать, может, и не было бы этого светоносного возвращения, если бы пахаря не напутствовала кольцовская песня. В бесконечность уходил пахарь, непременно достигая территории духовного величия. И может, встречал пахарь там мистических путешественников, которые, как к идеалу, стремились к тому русскому буквализму, что охранял Кольцов и ни о чем ином, казалось, и знать не хотел. И может, именно борозда возвращающегося пахаря была путеводителем для тех, кто в дань Руси нес новые пространства...

Близок ли самому этому пахарю Кольцов? Близок! Если даже он не будет читать его стихов, петь его песен, пахарю важно чувствовать сотым чувством (даже просто чувствовать!), что есть на его земле Кольцов. Как домовой. Так же, как невозможно и не нужно видеть домового, так и нет необходимости читать литературно-критически Кольцова. То, что он делал, едва ли явится литературой для народа, знающего, что такое литература. Но важно знать, что есть домовой. Мы же никогда не перестанем быть язычниками. Язычество делает неразрывной нашу священную почву. И в том-то особая прелесть, что домового видеть невозможно. Если вдруг нашему взору явится домовой, то мы не без оснований подумаем о конце света...

Некрасов в какой-то мере тоже домовой, но он открыл лицо. И не вызвал восторга. «В его стихах поэзия и не ночевала», – сказал один из узнавших Некрасова. К тому же, Некрасов другим был человеком: он убивал зайцев, он охотился на уток, безо всякого убедительного смысла он запросто мог бы застрелить и «русского медведя». Некрасов, наконец, не пел, как Кольцов, потому что не умел петь, потому что у него болело горло...

Кольцов – как жаворонок, летающий над бескрайним полем родного эпоса. Нужен ли эпосу Кольцов? Если иметь в виду, что это – песенно-русский эпос, то нужен! Нужен ли полю жаворонок? Учитывая, что это русское поле, которое бороздят кольцовские песенные пахари, – просто необходим!

Да и что вернуло мистических странников, с котомками, полными пространства, на здешние поля, к здешним березам, к здешним деревням? Песенность, жаворонковость здешнего буквализма, его жажда песни.

Вряд ли бы остался на нашем метаполе скудный и тривиальный на вид кольцовский рисунок, если бы не было в поэзии Кольцова взгляда язычника, если бы это не было созвучно сущности российского человека. Вот в чем Кольцов коснулся сокровенного, вот где он подступился к настоящему. Уходящее русское язычество, жертвенно влюбленное в православие, уже едва ли могло выразиться в большой, мистической поэзии. Но оно оставило миру, осваивавшему иные философские пространства, Кольцова: «С величества трона, с престола чудес Божий образ – солнце к нам с неба глядит».

Кольцов поэтизирует народное отчаяние, он не стремится исправить жизнь, в его метафоре нет революции. Он не уходит от русской драмы, он сам – русская драма. Кольцов не пишет драму, он сам ею является, потому он не может нести и революцию. Революцию несут Пушкины и Некрасовы, они пишут драму, они пишут революцию. Они пишут Кольцова, то есть они, и только они, задают контекст, в котором обретает эстетическое жилище и Кольцов. Они «пишут революцию» потому, что они жалеют русского человека. Лермонтов в этом смысле ближе к Кольцову, чем к Пушкину: он никого не жалеет на земле. Он жалеет небеса – такие беспомощные в беспощадной Вселенной.

А Кольцов – в часы, когда Лермонтов жалеет небеса, – пасет быков или перегоняет стада овец, заботясь, по сути, об одном: чтобы не напали на стадо беспощадные волки.

Кстати, в 1841 году Кольцов написал две исторические песни, посвященные Ивану Грозному. Мистический год для России, но и здесь у Кольцова нет мистики. Но у Кольцова не может не быть мистической Руси.

Разве не мистика – таинственная степь, которую описывал Кольцов? Чувствуются запахи ее, слышится издали былинное эхо приближающихся табунов. Наверное, несут они сверкание жестокого огня и свисты камчи, но нам-то ведь уже известна та святая и трепетная любовь, которая потом с Востока озарит нашу Русь. Нам близок Кольцов оттого, что он – степной поэт. Нам близок Кольцов оттого, что есть еще Лермонтов и Пушкин...

Сколько вселенской мистики в кольцовской степи! Как близко к меже между природой и метаприродой расположил Кольцов свой чудный «Хуторок»! «За рекой, на горе, лес зеленый шумит; под горой, за рекой, хуторочек стоит».

Хуторок в степи – это Россия во Вселенной, Россия в мире. Кольцов, одаренный духом, не мог не чувствовать трагедии своей родины в масштабах Вселенной, но выразить это мог лишь через родной степной образ. Это – метафизическая Россия, которая лишь метафизически может быть во Вселенной. Это ее, не часто называя по имени, должно быть, не очень веря земным именам, искал Лермонтов. Не находил, страдал, но не бесился от одиночества. В небесной Руси была пустота. «И с тех пор в хуторке уж никто не живет; лишь один соловей громко песни поет...».

А что случилось? Об этом Кольцов рассказал, как мог. Случилась традиционная драма любви и ненависти. Кстати, и здесь Кольцов никого не жалеет, нет в громкой песне соловья ни капли сожаления: он занят в мире своим делом. И драма хуторка – с Кольцова, как дождевая капля с соловья. Но драма случилась в хуторке. Так, знать, и сама родина, воспарив в вышину со своей наивной любовью, ненароком оказалась в стихии ненависти. Кольцов вряд ли об этом думал, а вот Лермонтов это видел. Но едва ли сказал об увиденном. Он остался тем безжалостным кольцовским соловьем.

«Хуторок» – одна из самых сокровенных песен русского человека, который не часто думает о трагедии лермонтовского вознесения. Но русский человек, тем не менее, космичен – от степи, от звезды и от того же Лермонтова...

Наверное, в степи до того, как сюда примчались азиатские табуны, уже случилась русская драма, которую уже готовилась выразить соловьиная лирика.

На этой земле в места трагедий всегда приходит поэзия. Потому и бессмертен этот край. Когда в пустые хуторки возвращается поэзия, это значит одно: значит, Русь никуда не уходит. В осажденном и наполовину выжженном городе писал иконы Рублев - значит, Русь никуда не уходила. В сокровенных недрах лунного племени, не меркнущего в глубине Руси, Русь находит своего поэта – значит, Русь никуда не уйдет.

Кольцов умер ровно через год после гибели Лермонтова. Лермонтова сразило что-то небесное, что-то грозовое. Он погиб в предгорье. Кольцова убило самое земное – чахотка. И что оставалось на Руси после них – небесного и земного?

Когда Кольцов возносился в небесные степи, в степные небеса возносился Лермонтов. Лермонтов жил в том вселенском «хуторке» и слушал если не соловья, то ангела. Русского ангела, которого на земле по-своему озвучивал Кольцов.

Кольцову, как и Фету, совершенно не был чужд житейский реализм. Кольцов торговал скотом, сеном, дровами, зерном. Этим он и жил и благодаря этому выживал. Это ему не мешало. Проза жизни ограждала кольцовскую поэзию, как физика кольцовского пения ограждала метафизику поэтического песнопения. Дрова, которые Кольцов продавал и которые покупались неважно, были, по мистическому счету, нужны, чтобы согревать ангела, прилетавшего на кольцовскую землю в осеннюю или зимнюю стужу, поселявшегося на несколько вдохновенных часов в метафизическом степном хуторке... Хотя продавать дрова было для Кольцова делом изнурительным.

Студеной зимой 1837 года Кольцов тоже торговал сеном и дровами. Но тепло печи хуторка тогда явно улетело в трубу: не прилетал этой зимой ангел, а лишь демон – дух изгнания – кружил над Петербургом. Может, как раз тогда и жаловался Кольцов Белинскому на то, что плохо этой зимой раскупаются дрова?..

Незадолго до этого Кольцов встречался с Пушкиным. Кольцов никому не рассказывал, о чем они говорили с Пушкиным. Может, молчали?.. Может, Пушкину хотелось хоть раз в этой жизни наяву увидеть домового, посмотреть на живое чудо, на саму драму, которой неизменно сопереживал Пушкин? И не исключено, что Пушкину, единственному в мире, удалось взглянуть в лицо домовому, в ужасное его лицо, и – увидеть чудо.

Не просто же так, наверное, Пушкин так прелестно отзывался о Кольцове. Стихами ли только Кольцов удивил Пушкина?

Потом Пушкин погиб.

Лучшие стихотворные отзывы на смерть Пушкина написали Кольцов и Лермонтов. Певцы земного неба и небесной земли. Земля и небо – это и есть почва. Мистическая почва, которая, как огненным обручем, сжата неразрывными державными очертаниями, в чем-то похожими на очертания всей нашей планеты в часы восхода. И именно эта мистическая почва и сошлась в Пушкине. В Пушкине сошлись Лермонтов и Кольцов – поэты внешне никак не сходные...

А по чудному ландшафту шел иной поэт. Не по кольцовской борозде, но лунным краем этого поля. Высокая степь, в которой светились одинокие хуторки, своими очертаниями как раз рисовала портрет нового – грядущего – поэта этой земли. Только Кольцов один в целом мире видел портрет, не задумываясь, правда, над тем, кто там изображен. Но пел так, чтобы грядущий образ, загодя нарисованный на ландшафте, слышал его голос. И катилась, катилась песня Кольцова по степи. Катилась слезою по щеке грядущего поэта...

Ближе к концу жизни Кольцов начал боготворить Шекспира. Кольцов, исключительно национальный поэт, видимо, чувствовал, что национальной поэзии, в принципе-то, и не бывает. Однажды, прочитав сцену ночного свидания Ромео и Джульетты, Кольцов воскликнул: «Вот был истинный поэт! А мы что?». Кольцова восхищала красивая драма, которая всегда принадлежит всему миру. Кольцов не завидовал Шекспиру, не стремился к его поэтическому уровню. Ландшафт степи виделся ему мировым поэтом, и душа искала своего звучания в мировой культуре, то есть культуре не только степи, но и гор, лесов, джунглей, морей всей планеты. Пушкина и Лермонтова он боготворил, но они были реальными людьми, их он знал лично, а душа жаждала мифа. И тут ему открылся Шекспир. Хотя степь о Шекспире не ведала.

Ландшафт степи являл лик поэта иного. Очертания его лика объединяли все племена, оказавшиеся вдруг на этом ландшафте. Лик поэта изображал державу. И родинкой на этом лице был тот кольцовский хуторок, и слезинкою по этому лицу катилась кольцовская песня. «О, гори, лампада, ярче пред распятьем... Тяжелы мне думы, сладостна молитва».

Но не были очертания этого ландшафта иконой, поскольку сама почва являлась великим языческим идолом.

Кольцов часто казался столичным снобам малообразованным человеком. Но можно лишь ужаснуться, представив вдруг, что Кольцов был бы более начитан, более «образован» в известном смысле. Кольцов сам являлся образом, он сам образовывал ландшафт, помогая ему сохранять хотя бы отчасти свою языческую сущность – в смысле живого русского языка, на котором изъяснялся пахарь. Пахаря борозда вела за горизонт, где начинались метафизические пространства Руси.

Кольцов умер в 1842 году, ровно через год после гибели Лермонтова. Лермонтова сразило что-то небесное, что-то грозовое. Он погиб в предгорье. Кольцова убило самое земное – чахотка. И что оставалось на Руси после них – небесного и земного? Много чего, слава Богу, оставалось, но главное – оставался тот удивительный ландшафт, рисующий портрет поэта. Будто по морщинам неведомого лица поэта, которого кто-то считает Шекспиром, кто-то Пушкиным, а кто-то и вовсе не знает его имени, вел свою усталую лошадь кольцовский пахарь, норовя как можно глубже вонзить в землю соху...


Камиль Тангалычев  
Материал распечатан с информационно-аналитического портала "Евразия" http://evrazia.org
URL материала: http://evrazia.org/article/1120